ЮРИЙ ТРИФОНОВ О БОРЬБЕ С ГРАФОМАНИЕЙ И ЛИТЕРАТУРЩИНОЙ.
1.

Когда молодые кичатся тем, что они ученики мэтров, то часто не могут объяснить в чем. Действительно, если ученик не скажет, чему он научился, или впечатлился от Учителя, то он просто попсовик, который ищет репутационной крыши от Имени. Я однажды попал на вопрос: а в чем именно ты считаешь себя учеником писателя, которые не успел стать Нобелевским лауреатом, умер в 1981 году.
Да, встречи, да, переписка – хорошо, но в чём ученичество?
Он убедил меня письмом поступить в советский ВУЗ, чего после армии я делать категорически не хотел, понимая профаничность образования. Но я поступил в Питер на филфак.
Хорошо, но это влияние на жизнь.
Заимствования и подражания по стилю, по смыслам. Есть такое. Но ученичество не совсем подражание.
На самом деле, был момент, который учил меня лет сорок. Это был его подарок от вышедшей книжки «Продолжительные уроки», 1975 года.
Поначалу я к подарку отнёсся холодно – гораздо больше ценил его романы с автографом.
Но с годами книжка открывалась, и я понял, что Трифонов был прав в главном: чтобы стать писателем, надо победить в себе графомана и не попасть с яму литературщины. Книжка была об этом – его личном опыте этой борьбы с самим собой против себя графомана и против мира литературщины.
И я понял, что именно это – путь в Литературу.
2.
Со временем я стал смаковать его стиль – откровенного сочного разговора! И смотреть на сегодняшнюю литературщину его глазами и говорить его словами! Ученичество ли это? Отчасти.
Трифонов: «Вот и еще одна громадная трудность в работе: угадывать литературщину. Ведь это оборотень. Это вурдалак, который прикидывается хорошенькой девушкой, соблазняет, заманивает. Как трудно бывает отказаться от какой-нибудь изящной метафоры, от пейзажа «с настроением»! Попробуй угадай, литературщина это или литература. Ведь так красиво. И ни у кого как будто не украдено. Вот это «как будто» и пугает.
Нет такого прибора вроде счетчика Гейгера, который определял бы степень излучения литературщины. Приходится определять самому, на глазок. У себя — бесконечно-трудно. Все, созданное твоим родным воображением, кажется тебе драгоценностью.
Но что же такое литературщина? Мы так привыкли бросаться этим обвинением: там литературщина, здесь литературщина… Вообще-то мы правы. Она повсюду. В литературном мире происходит инфляция: литературщина — это наштампованные миллиардами бумажные деньги. Может быть, даже еще проще: литературщина — это отсутствие таланта. Впрочем, тавтология. Все равно, что сказать: бедность — это отсутствие денег.
Нет, пожалуй, вот: литературщина — это что-то жеваное. Вроде жеваного мяса. До вас жевали, жевали, все соки высосали, а теперь вы начинаете работать челюстями. Куда как приятно. О, черт возьми, да как ее распознать? В том-то и окаянная сложность, что: у других видно, а у себя нет.
Литературщина многолика. Это избитые сюжеты, затасканные метафоры, пошлые сентенции, глубокомысленные рассуждения о пустяках. Это и — почти литература, во всяком случае, нечто похожее на настоящую большую литературу. Это длинные, на полстраницы периоды с нанизыванием фраз, с нарочито корявыми вводными предложениями, утыканными, как гвоздями, словами «что» и «который» — под Толстого; или такие же бесконечные периоды, состоящие из мелкой, психологической требухи — под Пруста. Это сочные, влажные, сырые, мглистые нежно-палевые, пропахшие дождем и гарью пейзажи, — под Бунина. Это занудливые, но многозначительные «разговоры ни о чем» — под Хемингуэя.
Господи, как трудно заниматься этой работой! Сколько кругом опасностей!
Прочитал только что написанную страницу и увидел: сплошная литературщина. Нагромождение метафор. Литературщина сравнивается с салом, с вурдалаком, с хорошенькой девушкой, с радиоактивными излучениями, с жеваным мясом и еще с чем-то. Автор в ажиотаже собственной безвкусицы не захотел расстаться ни с одной из метафор, иные из которых более чем сомнительного качества, и в результате погубил доброе дело: нанести крепкий удар по литературщине. Внятно ответить на поставленный вопрос: «Что же такое литературщина?» — автор, не сумел или, может быть, не захотел. Увиливал, уходил от разговора, изощрялся в остроумии и бросил читателя в недоумении.
Эту страницу я оставлю в таком виде, как она написалась, чтобы показать змеиную суть литературщины и как трудно с этим ядом бороться». «Продолжительные уроки».— М.: Советская Россия, 1975.— 104 с., 20 000 экз.
Как это современно! Поразительно. И я понял, что я учился у Трифонова убегать от графомании и сообщества литературщины.
3.
Сидим в ресторане «Демидов» в ЕКБ с Прохановым. Дарю ему свой роман и спрашиваю.
А Проханов всегда и всюду подчеркивал, что он ученик Трифонова. Я ему об этом же сообщаю в отношении себя, и спрашиваю: А чем Трифонов конкретно вас обучил, если вы считаете его своим учеником?
И он сказал довольно четко, что Трифонов научил его выживать среди своих коллег, которые всегда были хуже любых властей. Он сказал красивее, мягче, но смысл такой.

И я тогда подумал, да, этой науки от Трифонова я не получил, хотя был большой разговор с ним о романе «Студенты», 1950 года, за который он получил Сталинскую премию и стал знаменитым. Роман переиздавался тоннами, десятки раз.
Трифонов сказал, что он не любит об этом романе вспоминать. – Я тогда в пику, – а я с Трифоновым не церемонился и добивался правды: только потому что он сильно просталинский?
Он посмотрел на меня через очки и сказал: Нет, он просто слабый.
И вот эту фразу я проверял годами, схитрил Трифонов или просто подстроился ко Времени? Читал, думал, анализировал. И вот спустя годы я понял, что он был прав: роман слабый, не вечный, слишком привязан ко времени.
И он оставил его в прошлом – в эпоху своей графомании.
4.
А вот осталась ли графомания позади у меня? Если я не напишу в день три страницы нового текста, у меня болезненное самоущущение, что я кому-то задолжал. Неужели это графомания? Я уже написал сто книг, а Трифонов как раз с конца 60-х годов стал писать очень весомо, явно вынашивая каждую строку и слово. Я сам, впервые побывав у него дома на Георгию Деж, увидел гору упорядоченных бумаг вокруг машинки. Сегодня компьютеры, но что это меняет? Скоро и многописание – это грех?
Или мастерство?
Я никогда не читаю то, что написал. Даже не правлю. Бесполезно, замыленный взгляд. Но проверяю текст после некоторого времени, чтобы прочитать чужими, сторонними глазами. Мне нравится, но этого я и боюсь – не графомания ли это?
Удивительно спорную тему Трифонов тоже не смог закольцевать:
Трифонов. Графоманский опыт заставлял меня многократно изобретать велосипеды. Но тут уж ничего не поделаешь. По-моему, это удел всякого писателя: пройти все ступени изобретений, начиная с обыкновенного колеса. Говоря о графомании, я имею в виду графоманию одаренных людей. Любовь к писанию, к многописанию. Об этом говорил Чехов: «Многописание — великая, спасительная вещь». Сочинители пухлых романов, которые хочется выжать, как тряпку, и повесить сушиться куда-нибудь на батарею — это не графоманы, а листажеманы. Не о них речь. Истинные графоманы люди одержимые, почти сумасшедшие. Ничем иным, кроме своего любимого «grafo», они заниматься не могут и не умеют. Я понимаю, тут много спорного: где истинные графоманы, где неистинные? Как найти разделяющую черту? Есть фанатические любители «grafo», которые написали поразительно и удручающе — для всех нас — мало. Например, Олеша, Бабель. Любовь этих писателей к слову, к красоте, к смыслам, скрытым в словах, была безмерной, может быть, чрезмерной: они не рассказали нам многого, что могли бы рассказать. Они предъявляли себе гигантский счет. Такую фразу, ну, скажем, как: «Его глаза с добрым, лукавым прищуром…» — они не могли бы написать даже под угрозой пистолета, ибо им показалось бы, что такая фраза — предательство.
Когда Паустовский говорил на семинарах о том, что писательский труд тяжел, неимоверно тяжел, употреблял даже слово «каторга», нам казалось, что предостережение касается только литературы, а оно касалось всей жизни».
Меня на самом деле удивляло тогда, в 1976 году, что эту книжку написал человек, который создал совершенную во всех смыслах повесть «Обмен», от которой я онемел и поклялся познакомиться автором. Что я и сделал.
Чего еще рефлексировать про себя, если ты уже классик? — думалось мне, когда я после встречи с ним листал брошюру. И этот же вопрос обращаю к себе – почему эта книжка у меня стала настольной именно сегодня?
3.
Наконец, последнее, что меня сразило позже, уже при встрече в 1979 году на Красной Пахре, на даче. Мы пошли с ним гулять, обогнули и подошли к дому, утопленному среди деревьев. И он сказал: Вот Дом Твардовского. Видно, что он с чувством смотрел на дом, несмотря на то, что Твардовский умер в 1971 году, шесть лет назад.
И я спросил: так ведь за этим домом – ваша дача! – Он сказал: Через забор. – Он рассказал, что я не помню, о дачном общении с Твардовским.
Потом я перечитал фрагмент, связанный с Твардовским и удивился.
Трифонов: «В 1964 году мы с Александром Трифоновичем оказались соседями по дачному поселку Красная Пахра. Александр Трифонович купил дом недавно умершего Дыховичного, я почти одновременно приобрел недостроенную дачу Слободского. Участки находились рядом и соединялись калиткой: соавторы, как видно, часто бегали друг к другу. Первое время соседство с Александром Трифоновичем никак не отражалось на наших отношениях, по-прежнему далековатых. Мы встречались изредка, здоровались через забор. По утрам Александр Трифонович возился в саду, трещал сучьями, жег костер или рубил дровишки на маленьком рабочем дворе, за своей времянкой, как раз возле угла нашего общего забора. Часов в шесть утра я слышал кашель Александра Трифоновича, знал, что он уже встал, возится с сучьями, и тоже вставал и выходил в сад. Я делал гимнастику, приседал и махал руками в еще сыром и темном саду, приближаясь к тому углу забора, неподалеку от которого работал Александр Трифонович. Какой у меня сад! Лес, высокая трава, ели, березы, осина… Приблизившись к забору, я говорил в ту сторону, откуда раздавался треск сучьев: «Здравствуйте, Александр Трифонович!» И каждый раз вспоминалось: «Здравствуйте, господин Гоген!» Иногда мы разговаривали о садовых делах. Он советовал разредить лес, вырубить молодняк, в особенности осину.
… Если мы и разговаривали о чем-то, то — о делах поселка, о новостях, принесенных эфиром и почтальоншей, но никогда о журнале. Я старался не задавать вопросов, которые могли показаться попыткой проникнуть в эти редакционные тайны. Слишком много людей хотели бы проникнуть в эти тайны».
Я был поражен, насколько разделены были дачные разговоры и деловые. Нет и тени блата. Не было использования общего забора и совместных купаний для проталкивания своих вещей! Насколько я понял, это была некая этика – на рыбалке о рыбалке, о романе в редакции.
Как это далеко от «банных соглашений» нового, постсоветского времени! Увы, мы знаем, чего стоят все эти «банные соглашения» – Литературы-то нет!
4.
И вот стою в музее в Доме на Набережной, где большая экспозиция посвящена Трифонову. Привез письма от Юрия Валентиновича мне. И думаю: мне нужно отдать их в музей, или они до сих пор работают на мое творчество. Копии музею неинтересны. Я созвонился с женой Ю.В. Ольгой Романовной, но время для встречи не билось, и я остался в раздумии – отдать письма в Музей или оставить себе и навсегда.
Причём одно из них может войти в реестр самых значительных его писем, потому что породило настолько значительное явление, что может стать поводом для глубокого осмысления весомости и силы написанного слова.




































